Рубен Зардарян: улица — это всегда лицо города, верный слепок жизни его
Рубен Зардарян (1874–1915) — писатель, публицист, переводчик. Родился в Севавераке (Западная Армения). Образование получил в армянских учебных заведениях Харберда.
В 1892–1903 годах Рубен Зардарян работал учителем. За политическую деятельность был арестован (1903–1904). В 1905 году обосновался в Пловдиве (Болгария). После младотурецкого переворота 1908 года возвратился в Константинополь. В 1910-м издал сборник «Рассвет», который в 1912-м во французском переводе вышел в свет в Париже. В сборнике отражена царившая в Турции удушливая атмосфера насилия. Рубен Зардарян стал жертвой Геноцида армян.
Рубен 3ардарян творил в различных жанрах: рифмованные стихи и стихи в прозе («Одинокое дерево», «Горной лани»), повести и новеллы («Отступление», «Во имя жизни», «Раскаяние»), легенды («Семь певцов»). Для творчества 3ардаряна характерны обобщения-аллегории. Он — автор литературоведческих статей. Переводил Максима Горького, Владимира Короленко, Эмиля Верхарна, Перси Шелли, Виктора Гюго, Оскара Уайльда, Анатоля Франса.
Улица
Улица — ровная ли, кривая ли, усталая ли, грусти полная или веселая — это всегда лицо города, верный слепок жизни его.
Как рассказать историю улицы в городишке, — той улицы, которую мерил шагами длинный ряд ушедших поколений, изменчивых и непостоянных, на которой каждый час дня и каждое время года оставляют свой неизгладимый след!
Стоит мне закрыть глаза, и я, как сейчас, ясно вижу улицу, где пролетело мое детство; улицу, что, словно пятилетний младенец, при наступлении сумерек погружалась в мирный, сладкий сон.
Летние дни протекали так: ни шагов, ни шума, пока не раздается мерный утренний благовест, будивший обывателей на плоских крышах домов. Со стоном растворяются церковные ворота; понамарь спускает паникадило, зажигает лампады. Первый кашель, первый сонный голос на улице после понамаря принадлежал священнику. Улица, олицетворяя собою город, готовилась начать свое пробуждение с молитвы.
Тотчас принимались семенить по улице старики: женщины — касаясь пальцами стен, мужчины — постукивая по мостовой острыми железными концами своих палок. И отрывки молитв: «Господи, помилуй!», «От сна восстав, молюся тебе!», неразлучные с долгой зевотой, с сухим немощным кашлем, исходили из благочестивых уст, пока в темных уголках с насестов не раздавались утренние пронзительные призывы петухов, будивших многочадные семейства свои.
Постепенно росло движение: вслед за молящимися выходили из домов молодые женщины и девушки, спешили к роднику по воду, пока благостный свет, ясный и чистый, не разгонял предрассветной полумглы, пока петли на всех воротах не начинали скрипеть и город не просыпался окончательно.
До восхода солнца успевала отойти заутреня. Старики медленно ковыляли домой, останавливаясь после каждых пяти-шести шагов, чтобы перевести дух и возвестить встречным прохожим: «Бог милости прислал!».
Теперь очередь за рыночными покупателями. Лица, осененные печалью и озабоченные гнетущей вековечной мыслью о хлебе насущном, — мыслью тягостной, как непосильный груз; бредут обыватели с мешочками, с лавочными расчетными книжками за пазухой, с засунутыми за пояс или вяло заложенными в карманы руками. Взгляды у всех схожи: задумчивые, тяжелые, хмурые, понурые, — изредка только и то как бы нехотя подымают люди глаза, чтобы обменяться поклоном.
И вот улица снова пустеет, движение все тише, и к полудню его почти не заметно: дети в школе, а садовники, спешившие в город, погоняя гурты осликов, давно добрались до места.
О, эти чудесные утренние часы, когда уличные ребятишки, гурьбой, без шапок, босиком, запыхавшись, толкая друг друга, догоняют осликов, навьюченных плодами, и пронзительно кричат:
— Паша, паша, кинь яблочко!
И садовники — славный древний обычай! — с добродушной улыбкой кидали наседающей на них детворе пригоршнями яблоки и груши, вызывая звонкий крик восторга и шумную, веселую толкотню. Детская толпа разрастается, пополняясь отрядами малышей, шумно вылетающих из подворотен, растопырив руки.
А полуденное уличное безмолвие если и нарушается время от времени, то разве случайными пешеходами, бредущими с рынка и несущими за плечом мешки с покупками. И больше никого! Улица во всю свою длину, с конца в конец, становится достоявшем женщин, бездомных собак и беззаботных кур.
Эти собаки, подобно бесконечной веренице их предков, родившиеся и выросшие на той же мостовой, теперь безраздельно владеют улицей. Их имена: Тало, Комо, Гюмиш, Ало… — имена, какими их наделила уличная детвора еще тогда, когда они были щенками. Как трогательна взаимная дружба детей и собак, резвящихся вместе у одних и тех же ворот, вместе подрастающих и проказничающих в сердечном единении!
Не злы и не задорны они, эти собаки, — робкие, довольные малым, паршивые, жалкие и необычайно ленивые. Уединившись где-нибудь в тени, развалившись, не в силах от лени шевельнуть даже собственным хвостом, они предавались мечтам; швырните камнем в них — не тронутся с места. Когда же наконец голод начинал их донимать, трусливо ёжась, подходили они к воротам, с видом старых знакомцев заглядывали во двор, облизывались, вяло помахивая хвостами, обнюхивали руки у детей и, пользуясь первым удобным случаем, переступали порог, хватали корку или косточку и спешили скрыться, — этим и ограничивалась вся их изобретательность и ловкость. Эти ленивые твари навряд ли отважатся на поединок при случайной встрече с кошкой.
Не менее собак были приручены и куры, до позднего вечера усердно копошившиеся в уличной пыли; петухи, горделиво озираясь, путались в ногах у прохожих, подчас мешая движению.
Как правило, все ворота открыты и остаются открытыми до вечернего звона, потому что женщины после домашней уборки в летние дни собираются у ворот, беседуют, шьют и прядут; девушки же, особенно невесты, не показываются за порогом, избегая встреч с мужчинами, — таков непреклонный обычай старины!
Тень с левой стены переползает па правую, и, сообразуясь со временем года, женщины безошибочно определяют по ней время дня. «Солнце озарило стену Телацвоц», — говаривала моя мать, — значит полдень; «солнце спустилось к большому камню» — уже вечер!
С наступлением сумерек оживление постепенно начинает расти, при первом же звоне вечерних колоколов горожане спешат с рынка домой. Это те же прохожие, уже знакомые нам, те же обыватели — старые и молодые; жизнь, как заведенная машина, утверждала свое непреходящее бытие этим условным хождением взад и вперед, этим приливом и отливом уличной суеты.
Но вот и ночь. Все ворота на запоре. И улица, словно улитка, забирается на ночь в свою скорлупу.
Улица моего детства, шириною в сажень и длиною в несколько саженей, зимою заносится снегом до самых крыш; вместе со стариками-домоседами мы, вооружась лопатами, прорывали снежные проходы, облегчая обывателям их путь; улица моего детства, где ясным весенним утром пучки первых фиалок выглядывали у садовников из складок их шапок, — она, эта улица, все та же: та же у нее мостовая и та же тропка для пешеходов…
Время миновало, прошло безвозвратно: несомненно, у ворот резвится теперь новая детвора — молодые уже успели состариться и, обремененные годами, один за другим незаметно переселяются на божью ниву*, земля все та же и останется все тою же; стены домов по обеим сторонам улицы сохраняют те же камни и ту же известку и только осанисто выпячивают свои животы; окна с их бумажными и стеклянными глазницами посматривают все так же кротко и спокойно; водосточные желоба все так же развешивают свои губы, — а между тем нескончаемые вереницы людских поколений давно рассеялись, как мыльные пузыри…
Из неодушевленных предметов ни один не вызывает такого множества воспоминаний и не связан такой сладостной близостью с тайниками сердца, как маленькая и мирная улица маленького мирного городка. Она как бы второй дом для уездных обывателей, потому что эти же самые камни, эту же самую землю без конца топтали близкие твои во все сроки своей жизни; потому что эта улица являлась живой свидетельницей минувших событий — скорбных и радостных; она делила с незапамятных времен веселье и печаль всех семейств — перекликалась со звонкими свадебными напевами или стонами погребальных жалоб; такою же и останется она, когда на жизненном пути тебя сменит дитя твое, в котором утвердится родовая преемственность твоя.
На этой улице промелькнуло, как сон, детство мое и детство отца, детство моих дедов и прадедов; юношеские бодрые шаги мои чаще всего звучали именно здесь, вслед за шагами моих отцов и праотцев, и до этой же улице проносили останки предков, — вот почему незабываема она для меня и в часы раздумья все еще отыскивает ее мой взор…
Какой несчастной и беспросветной была бы наша душа, если бы и бездушным чадам природы была присуща та же мимолетность, что и человеческой жизни! На чем бы тогда могла задержаться мысль? Что из прошлого могло бы уцелеть в вечно текущем, как вода, вечно изменчивом, вечно обманчивом потоке жизни?
Быть может, разорвалось бы Сердце — и тогда Мысль, склоняясь к его могильному камню со скорбно сложенными крыльями, явила бы собою образ белого ангела смерти, лишенного силы взлета; быть может, не существовало бы тогда множества чувств и впечатлений с их сладостными, глубокими и длительными тревогами.
Потому-то я всей душой люблю нашу землю и наши камни, порог и дом, улицу и тропу, которые с их неизменчивой долговечностью стоят незыблемо с незапамятных времен, как потускневшее, но чистое зеркало, отражающее тысячи милых очей, тысячи милых улыбок…
* «Божья нива» — кладбище, где мертвецы, по тексту апостола Павла, подобно брошенным в землю зернам, ждут всхода — то есть всеобщего воскресения. «Сеется тело душевное, восстает тело духовное» (Первое послание св. Ап. Павла к Коринфянам, 15:44).
Воспроизводится по изданию: Армянские новеллы / составил и перевел А.С. Хачатрянц. — Москва : Издательство «Советский писатель», 1945.
На обложке: Мартирос Сарьян. Константинополь, 1910.