Маленькая ночная спюркиана
Когда Виталию Айрияну поставят памятник, лучшим местом для него станет, конечно, бакинская набережная. Выглядеть это будет примерно так: бронзовый поэт, сидящий за бронзовым столиком кафе: кофе, коньяк, отвёрстая пачка цехового «Мальборо», томик Пруста, небрежно листаемый ветром... взгляд обращён к морю и полон тоски. Возможно, это будет первый Памятник Армянину, Покинувшему Баку. Также возможно, что будущие погромщики отнесутся к новшеству с должным почтением и не станут осквернять его в первую же ночь, а подождут хотя бы до тех пор, пока груда металла заново сроднится с Родиной-изменницей и кликнет из немыслимых глубин неба блудную душу. Покорная зову, та слетит и широко улыбнётся схожести прежнего и нового обиталищ. Зажмурится… и чайкой залива кувыркнётся в воздухе от счастья и горя.
Армянин в изгнании волей-неволей становится сам себе и Нарекаци, и Месроп Маштоц. Эту книгу я осматривал, как только что отстроенный дом: выстукивал стены, приплясывал по полам, поглаживал оконные рамы, поднимался на чердак, гладил стропила… С радостной убеждённостью говорю: архитектоника этого тома может быть сочтена безупречной; даже размытые в целях сугубо эстетических смыслы напряжённо выпрямлены и упруги. Суть этого говорения – молитвенно тянущееся к небу опьянение языком, зализывание им душевных ран, таких же непонятных посторонним, как дёрганый, грозовой армянский алфавит. Это книга хаоса, преображённого волей тоски в галерею воспоминаний о том, что было и чего быть никак не могло. Не могло, совершенно не могло быть того дня, в который случилось бы такое застолье: и сидят вперемежку - кто есть и кого уж нет - Карапет - скелет, Исмаил - скелет и Тенгиз - скелет. Бред, который заставляет в себя верить, теребя за струнку иррационального. В принципе, допрыгались все. Каждый хватался за нож, каждый грешен нетерпимостью и расплатился за неё самой длительной в мире болью – не смерти, но изгнания с родной земли. Русские первой волны эмиграции в Париже умирали в трамваях – где умереть армянину-бакинцу XXI века? В метро? «ДЕДА ВЗЯЛИ ДА УБИЛИ» Из пожелтевших газетных вырезок уже ничего не понять. Повезёт встретить очевидца, расспросить – будет бить себя в седую грудь кулаком, давиться рыданьем. Ни слова не разберёшь. И надо ли – разбирать? Свидетельство Айрияна о которой по счёту кавказской резне амбивалентно. Смерти в лицо он может и ухмыльнуться: слишком во многих смыслах уцелевший мёртв, а не задетый ранен навылет. Прошли года - пришел убийца сказать, что их земля - не пицца, что всем не хватит места в лифте, и жизнь давно не фифти-фифти.
Он испугался блеска бритвы,
захочешь жить - не до молитвы,
когда семья кричит от страха –
забудешь бога и аллаха.
Но все закончилось блестяще –
семейка не сыграла в ящик.
Протерли розовые веки и дом покинули навеки.
И впрямь, блестящий исход, верно? Куда уж лучше… Так не лучше ли было погибнуть ещё там, чтобы рваная память каждую ночь не вставала у изголовья? Ночь, ночь Спюрка, обложная, свирепая, бесконечная. Цвет её расчислен, как ход светил: эпитет «чёрный» прилежит и ангелу, и снегу, и свету, и городу, и саду, и граниту, и стремнине. И достопамятный Квадрат здесь не символ творящей мглы, а простого и очевидного небытия. Мазутные чайки, обугленный ворон и каспийская мгла спаяны в единый Чернобыль Судеб. Черная Быль, свершившаяся в 86-м (а первое стихотворение книги датировано как раз этим проклятым годом), крестила именем своим эпоху развала Союза. Осеняло ли кого-нибудь предчувствие ужаса? Задним числом.
Курдюком оседлав табуретку,
у подножия чешских штиблет,
чертит горы задумчиво веткой
сизовыбритый дед Архимед.
И вприкуску хлебает из чашки
чай с цукатами дядя Сократ.
Кущи райские. Дворик армянский
- ледяного грядущего ад.
И даже ещё определённее – «армянский ад». 1915, 1990.
Ветер дудуком сквозит в лебеде от Эрзерума до Двина.
Нас убивали всегда и везде, где можно убить армянина.
Главный и очевиднейший вопрос – за что?
Армяне что, жертвенная дичь, охота на которую возобновляется каждый ловчий сезон? Что в нас неправильного? Горды ли мы, больны ли мы, странны ли мы? Нет ответа. Как бы ни было, в «далёком доме» «крестом перечёркнута дверь». Будто в лупу, через тысячи километров видится, как тщетно, потрескивая от ветра и солнца, вслушиваются в гомон чужих шагов «щербинки отчего порога».
Был мир провинциально старомоден
- семь слоников стояли на комоде,
и вместо бога жертвенный Камо
троился в гэдээровском трюмо.
Там знают толк в безделье, как в работе
- богатый край не требует потуг.
Оттуда мы уехали, и вроде
отъезд нам стимулировал испуг.
Мы стали призраком врагов,
аккумуляторами горя,
и нас погнали с берегов
условно названного моря.
Даже боги не могут сделать бывшее не бывшим (с). И уже ни к селу, ни к городу хочется уточнить – ни христианский, ни мусульманский. Бакинцу, утратившему Родину, естественно винить во всём случившемся не только Азербайджан, но и Россию. Эти упрёки надо выслушать. Это наша общая власть не справилась с управлением страной, гордо называвшейся «многонациональной»; это из Москвы, не могущей устами генсека правильно выговорить название союзной республики, исходили безумные, безграмотные приказы, вслед за которыми на улицы выезжали БТРы – то воевать, то уходить, чтобы никогда больше не возвращаться. Именно поэтому строка «море, ставшее рокадой» из одного стихотворения Айрияна рифмуется со строкой «трюмы, полные армян» из другого. Замечательное открытие: отчизну, оказывается, выбирают, но только для того, чтобы выместить в ней и на ней всю горечь исхода. Кризис Айрияна – это ещё и кризис веры. Я спрашивал - а где бывает Бог, когда детей хоронят вдоль обочин? «КТО ЗНАЕТ, НАДО ЛЬ БЫЛО ПРИЕЗЖАТЬ…» После случившегося Айриян всматривается в византийский извод христианства с требовательностью, доходящей до богоборчества. Даже в стихах рождественских, по возможности благостных можно усмотреть след не просто сомнения, но ядовитого сарказма в адрес «золотых куполов», которые вместо несения креста агитируют присных своих «носить крестик». Здесь быстро усвоишь, взирая на Русь, откуда у бога вселенская грусть - славянской душе обязательно груз на совести нужен. Здесь вместо народа немые снега на тысячи, тысячи, тысячи га, а вместо орла в небесах пустельга без устали кружит. Я слушаю это, потому что это надо выслушать. Понимая, что это взгляд со стороны, отягощённый упрёком. Зная, что надеяться больше всё равно не на что. И даже это не надежда, а лишь её след, и не более того. Хорошо бы не инверсионный, тающий в небесах, где то ли прописан, то ли проживает некто благой, то ли забывший о нас, то ли проклявший. В мегаполиса гаме, где покоится Русь, византийская в храме вавилонская грусть. Здесь торговцы от бога отдают табаком, глаз замылен от смога и рублевых икон. Сыты дети совдепа и мудры, как волхвы, только в шике вертепа нет Мессии, увы. Лишь опричные спины гнет могил череда, да распята рубином Вифлеема звезда. - я слушаю это, потому что это говорится ещё и мне, принимающему этот порядок вещей именно потому, что другого нет. А порядок вещей быть должен. Хоть какой-нибудь. Я содрогаюсь, когда читаю у Айрияна слова о Богородице, смотрящей в «прицел креста». Мне больно постоянно встречать у него эпитет «потёмкинский» (здесь – поддельный, неистинный), применяемый к российским реалиям без особенного разбора. Я, проживающий в спюрке (изгнании) с самого рождения, могу разделить раздражение лишенца, жизнь которого переломлена надвое, но зазор между нами продолжает зиять: я не способен переменить своей шкуры, а он своей. Его беда и моя беда перекрикиваются через перевал, не видя друг друга и не осознавая своей кровной связи. Наши беды встречаются, как ночные путники – чтобы разъехаться каждый в свою сторону. Стихи Айрияна о Москве носят черты отстранённости: не он воздвиг этот ад и не он принимает на себя вину за него. А я, не понимающий, как так могло случиться на земле, которую я знаю всю свою жизнь. Снег нынешней ночи похож на золу. Как быстро привык я к московскому злу, где тычет назойливо баннера ложь строкой смс: подтвердите платёж, а гибедедешник по бамперу тачки читает пьянящую цифру подачки, и пялятся жёлтые жёлуди ёлок как нарки снимают простуженных тёлок. - именно здесь, в отвесных лучах прозекторски беспощадного взгляда, я спрашиваю себя: неужели Москва за 20 лет так и не переменила видимость на истинность, всецело, с потрохами оставаясь в фельетонно-перестроечных координатах чернухи? И отвечаю: да. С развалом страны глубина нашего бывшего общего бытия продолжает безудержно мельчать. И я уже не знаю, о чём здесь можно повествовать даже в ленивом созерцательном жанре. О крушении мечты? Крахе нации, именовавшей себя советской? Пожалуй. Но дело даже не в «гуманитарной» катастрофе, разразившейся над нами, а в её причинах. Дело в том, что мы сами собой неправильны и неверны, потому что в какой-то исторически значимый миг не сохранили верности самим себе. И это самая большая тема и для великой жизни, и для великой литературы в частности.
В мистическом прозрении Айриян слышит Москву как ад – уже не армянский и не русский, а некий общий – один на всех:
В тебя войдут ножами голоса:
Влад хочет Лёшу, Лёша хочет сан,
Карина хает бывшего, Гасан
выклянчивает бабки у Аллаха.
А на Таганке в долгий переход
привычно тело вытеснит народ,
туда, где вторит лабуху фагот
фантазиями слепнущего Баха.
После такого – хватит ли сил понять и простить город, нашпигованный беженцами, ставший городом беженцев? В человекоубийственной давке изредка, мимолётно различается благой призрак прежней поры:
В голицынской усадьбе
намытый воздух прян
- не суетятся свадьбы,
не куролесит пьянь.
В чернеющей попоне
застыл усталый лев,
и льётся Альбинони
за спинами дерев.
Похоже, только эти виды и способны на время примирить с осатанело рвущейся в каждую беззащитную душу коммерческой дрянью, приводя единственным путём к неизбежному выводу о духовном топосе третьего тысячелетия: где каждый прав лишь в том, что виноват Банально? Пускай. Даже там, где поэт выглядит обманутым окружающей кривдой, он будет следовать правде, которая составляет его единственную природу.
Сергей Арутюнов, поэт, доцент Литературного института им. М. Горького