Время пейнкиллера. О поэзии Сергея Арутюнова

  Время пейнкиллера. О поэзии Сергея Арутюнова

                                                                       Мы должны нести свет, а не искусственное освещение

                                                                                   Генри Миллер «Время убийц»

         Хотела с самого начала, но вспомнила реплику Хосе Ортеги-и-Гассета  из «Дегуманизации искусства»: «Человек умер – поэт родился». Новейшее искусство ставит эстетику выше этики. И вот они, условные два пути: писать о поэте-человеке (тут из глубин всплывает товарищ Нетте), или всё же сузить. Ведь поэт и человек часто свидетельствуют друг против друга. К тому же не пишутся стихи «на рождение поэта», а вот на смерть.

И всё же если с начала, то в июле 2010 года написала Сергею Арутюнову несколько фраз на его публикацию в «Литературной России», процитировав слова Генри Миллера, приведенные здесь в качестве эпиграфа. Через четыре года нашла строки, созвучные тем,  в его сборнике «Нижние Котлы»: «Сам себе я сделаю светло. Так светло, как солнце, не смогло б». Борис Кутенков прочитал слово «светло» как «больно» из-за глагола «сделаю», «заключающего в себе семантику насильственности». «Сделаю светло» – это естественный свет, собой возобновляемый. Так на морском глубоководье не живут во мраке, и хищники, и вполне безобидные твари делают «светло», только хищники – себе, для привлечения добычи, а другие – чтобы ориентироваться в пространстве, когда осязания не хватает, но другим-то тоже перепадает.  Ложь, что поэт делает это для себя. Для себя по-честному он делал бы только темно – «родиться бы в 50-е, как положено, сейчас бы уже лежал где-нибудь на Бутовском».  «Нижние Котлы» – это топоним, отсылка к лимбу – к кругу первому. Но проживается это первое «кипение» по эту сторону, на живую.

 На самом деле поэт ворует для себя свет из всего того, что хотел бы полностью отдать людям.  Кутенков не случайно объединил «светло» и «больно»: читая стихи Сергея Арутюнова, появляется ощущение, что эманация  идет из  его болевых импульсов. Искра появляется только в нервном узле.

Автор при этом почти задут, как свеча. И ему уже не больно – каждое стихотворение его – маленькая смерть, репетиция смерти, что страшнее. Потому что на утро есть только мертвая вода, чтобы срослись куски тела, но вот с живой водой труднее. С водкой, правда, полегче – она была когда-то «женой».  Часто финал стихотворений – красная на миру мучительная строка. Последняя арутюновская сцена: он болтается с отдавленной заживо душой мясом, рассеченный напополам,  где-то на автосвалке, или в мёртвом посёлке; ночной Руси снится день лучом простреленным, рядом – убитое, словно освежеванное дерево, чей сок, как кровь, спустили в лохань.

фото www. olejek81.livejournal.com

фото www. olejek81.livejournal.com

Подслушанное  кредо-парадокс Арутюнова: «Нет ничего выше великого русского слова. Это я вам это как армянин говорю». В нем  Россия и Армения не мешаются, не выдают единых культурных скреп. Похоже двухуровнево, без напластований,  жил до последней войны Карабах, откуда предки Сергея: армяне строили на земле, азербайджанцы пасли в горах. Не только из Карабаха, но и из Гандзака, нынче Кировабада, армянские корни Арутюнова. Город в этой истории знаковый, потому что погромы здесь начались параллельно с сумгаитскими - в конце феврале 1988. Армяне на первых порах смогли отбить этот город, проявив невероятную стойкость. В Арутюнове не зарастает русском мясом раны, уже оставленные его предчувствуемой всю жизнь Арменией: «В спюрке я не чувствую себя собой, то есть всю жизнь».

Название книги «Хор Вирап», в которой нет ни одного армянского образа, кажется условностью, пусть и  глубинной. Ее дешифрует лишь фотография, сделанная автором, когда он возвращался из больницы от матери, на окраине Москвы. Хор Вирапом  –  ямой, где держали в заточении около пятнадцати лет Григория Просветителя, оборачивается московский апокалипсис поэта, как будто районного масштаба    где в расползающемся чернильном пятне надвигающейся ночи осталась  врезка света, но израненная заводскими  трубами. Глубина подземной тюрьмы, кишащей ядовитыми змеями, была от трех до шести метров. Конечно, небо Григория было воображаемым. Небо Арутюнов, как и свет, тоже делает сам. Только нет бесконечности окоёма  за ненадобностью: «в небо подняться – пипец работа». Есть сжимающийся небесный грот, как угол,  где звезда как догорающая лампада. Есть и образ прирученного неба, заласканного влажными ладонями. Но вот и безотказное небо как морг, как плац, точнее, как Красная площадь («Сквозь город поганый, жилище иуд…) – куда с торжественным радиомаршем идут советские люди.

Сквозь город поганый, жилище иуд,

Где мы улыбаемся-машем,

Советские люди на небо идут

С торжественным радиомаршем.

Шаги торопливы и лица бледны.

Уже не к свершеньям и стартам

Уходят не к тёще они на блины

С чердачным заношенным скарбом.

Узлы-чемоданы с натугой несут,

А норму уже сократило

Направо инфаркт и налево инсульт,

А прямо – убит за квартиру.

Пылают зарницы лучей ПВО,

Крестам исполинским подобны,

И вот уж дорогу с холма повело,

К реке, затаившей понтоны,

Где смята, отброшена энкеведа

И крики над бездной несутся –

Они оставляют свои города,

Труды, скопидомства, безумства.

А мы остаёмся, ботва, шелуха,

В земной затерявшись щетине,

В стране, что когда-то была широка,

В стране, что они защитили.

А мы остаёмся, наследство пропив,

На пашнях размером с орешек,

Покорно смотреть за восходом крапив

Над полем колосьев сгоревших.

Ответь же, товарищ, печаль утоли,

С какого такого бездомья,

Летит эта песня, что гаснет вдали,

И вновь исполняется стоя.

Поэт Сергей Арутюнов

Поэт Сергей Арутюнов

Для его поэтики характерен мотив бытовой одиночной камеры – «За полночь стелили на диване. Оставляли с богом и окном», «До упора бродить в этом смутном аду, Поклоняться дивану, кувшину, окну». Он выходит во двор: там дерево, железобетон, камень, проросшая сквозь землю трава –  его "субстанции", но снова нарастает ощущение раздавливающего низкочастотного гула, сужающегося пространства. Его путь – в упор, в распор, в тупик. Из одной глухой комнаты в другую, без отдушки, где воздух, приникающий через форточку в зал суда, еще больше душит невозможностью свободы.  Путь этот, конечно, через взрывающиеся окопы, через автоматные очереди, где затерты  голоса внешнего мира, кроме матери и отца, или какого-нибудь Карела Готта из телевизора.

Книга «Хор Вирап» писалась в память о матери. Только в диалоговых стихах про родителей есть вынужденное успокоение. Но она,  как ломка, когда легче просить, выть, возвращать, узнавать новый адрес (тут уж точно пригодилось бы слово «насильственность»). И это уже  христианское смирение: не звать душу ушедшего человека, не мучить ее. Доминантсептаккордовое, но без разрешения,  стихотворение сборника – «Девять дней».

   Девять дней

     Утром проснешься - в поле белым-бело,

   Над минаретами елей - небес чадра.

   Где ты таскался, что тебя вдаль вело,

   Что за звезда светила тебе вчера?

  

   Был я далече, там, где река светла.

   Пил ее воды, лаял на бирюзу.

   Мамочка-мама, что ж ты тогда слегла

   Так, что цветов нечётных не принесу?

  

   Что ж от меня заперлась ты на три замка?

   Там ли отец? Живой ли? Одет, обут?

   Вот же письмо, под клапаном рюкзака,

   Вот же твой почерк - значит, вы где-то тут?

  

   Если не всё, то хоть что-нибудь быть должно -

   Отблеск улыбки, старый фотоальбом.

   То, что однажды за горизонт ушло,

   Вряд ли навеки спряталось подо льдом.

 

     Встретимся, мама, только уже не здесь.

   Может быть, я нескоро. Пойми: дела.

   Поезд мой разогнался - попробуй слезь.

   Грохота вдоволь. Грохота - не тепла.

 

     Стужи во мне, родная, на три зимы.

   Кто бы на участь худшую осудил?

   Стены мои восходом потрясены.

   Адрес ты знаешь. Адрес у нас один.

Жизнь перематывается в тот кадр, где еще даже не ходил, а ползал на четвереньках. Образ сына зооморфен: он пьет воды реки, лает  на бирюзу. Интересен  и другой смысловой пласт: допускается существование не традиционной обустроенной жизни после смерти, где умершие видят нас и оберегают, а то, что за последним пределом есть и другой край,  за который можно соскользнуть уже навсегда, без возврата. Мать -  проводник по кругам рая. Самый больной вопрос: там ли отец, «жив ли»? Оправдана ли комфортной смертью эта жизнь? Под словом «жив» подразумевается уже мертвая жизнь, но она и там должна  быть осмысленна и протекать отчасти в тех формах, что на земле. Там нужна ограниченность и предсказуемость пространства – чтобы не потеряться хотя бы там, не разойтись.

Путешественники знают, что такое синдром непрекращающегося путешествия. Тут – синдром непрекращающейся войны. После того, как пройдены «горячие» точки, и началась она, настоящая, неизбывная. «Настоящее мужество помнить всё». Мастерами стирать память были и специалисты особых отделов, и гитлеровские эскулапы. В его случае вроде бы подобная терапия нужна для лечения посттравматических стрессовых синдромов у военных.  Но если начать стирать – химиотерапия убьет и страх, и воспоминания о счастье.

Если будете хорошими читателями, в награду автор-пейнкиллер, пристрелит вас, потому что пощадит. Иначе не устроить вам побег из всех арутюновских концентрических кругов. Самое верное отражение его поэзии – выдох, оглушенность. Лучшей рецензией была бы сухая, бесслезная тишина.

Валерия Олюнина

Время пейнкиллера. О поэзии Сергея Арутюнова