Агаси Айвазян: Я - моя мать
Мой знакомый режиссер пригласил на съемки молодого актера из Москвы. Я знал этого актера по фильмам и был знаком с ним лично.
Работы по фильму только начинались. Немногие, наверное, знают про все сложности в кино. Ситуация была что надо: клубок разгорающихся страстей, клубок все более осложняющихся взаимоотношений... Еще в Москве и потом, в дороге, режиссер говорил не столько о фильме, сколько о всяких организационных делах. Актер со своим именем мог помочь режиссеру, на сценарий нацеливались многие, руководство студией колебалось в окончательном выборе постановщика... Актер уже сделался единомышленником режиссера, он верил ему и должен был включиться в борьбу во имя фильма, во имя замысла, ставшего уже как бы общим.
Оба, актер и режиссер, были воодушевлены предстоящей работой и сидели сейчас в уютном номере гостиницы «Ани», слегка притихшие, подуставшие от собственных темпераментных речей... Актер потеплевшим взглядом смотрел на режиссера, на его худые нервные руки, на впалую грудь, на тощие ноги, и ему хотелось упрятать куда-нибудь свою широкую грудь, большие ладони, длинные и сильные ноги, словно все это было предательством, потому что, как же так - сам он такой большой и ладный, режиссер - до того неудачно скроенный...
Актер смотрел на режиссера без внутреннего барьера, как смотрят на близкого человека, которому верят безо всего... Вдруг его пронзила жалость. «Как же ты любишь женщин, - подумал он, - как женщины любят тебя, как ласкают они твои костлявые пальцы, да что женщины, как обнимаешь ты собственного ребенка?» - и незаметно для самого себя повторил движение его руки. Просто так, чтобы уяснить самочувствие владельца этой неспокойной руки. Потом актер поднялся с кресла и с максимальной точностью скопировал походку режиссера, стал вышагивать между креслом и окном. Точно так же, как тот, он наклонил голову, ссутулился, стал у окна рядом с режиссером.
...Удивительная это была игра, такое неодолимое желание понять логику чужих движений...
Режиссер смотрел в окно...
Актер еще раз взглянул на режиссера и уже озабоченно и нервно повторил его последний жест. И вдруг с ужасом почувствовал, что руки его истончились, грудь запала, пальцы стали дрожать, он утратил переполнявшую его всегда радость. Все оставалось прежним, но настроение изменилось, и актер подумал о будущем фильме и связанной с ним удаче уже безо всякого подъема. Он съежился, грудь у него болела, дыхание сделалось трудным, он подошел к креслу и упал в него неловко, неудобно.
Режиссер обернулся, увидел бледное лицо товарища.
- Что с тобой? -спросил он и плеснул в рюмку коньяку.
Актер выпил коньяк и неожиданно для самого себя сказал с улыбкой:
- Ты лжешь... ты лгал всю дорогу и сейчас лжешь... Режиссер тоже улыбнулся, понимающе;
- Перепил...
Улыбка исчезла с лица актера, уступив место ясному выражению:
- Ты не человек, ты - ложь, ты - неправда, понятно?
- Ради бога, что с тобой? - уже всерьез забеспокоился режиссер. - Что за муха тебя укусила?
- Просто я повторил твои движения...
- Ну и что?
Актер был бессилен что-либо объяснить. Он пробурчал что-то невнятное и выскочил из номера.
Он шел по Абовяна, потом свернул на окружную, стал подниматься к Киевской.
Режиссер догнал его и долгое время плелся за ним - вначале с чувством оскорбленного самолюбия, потом из вежливости, потом - из страха утраты... Так они прошли несколько кварталов, потом актер не выдержал, промычал что-то да как рванет - только его и видели...
Их разрыва на студии никто не понял. Режиссер и все остальные сочли это очередной выходкой актера, из серии его чудачеств...
На самом же деле все было значительно проще. Этот актер был настоящим актером. А это очень большое дело. Он вошел в шкуру товарища. Он разгадал его. Он был настоящий актер, и был у него, кроме всего, талант человеческий, необходимый и при всех других профессиях, разумеется. Но актер - это особое дело. Если только это настоящий актер. Он может быть человеком не так, как врач или землепашец. Впрочем, есть какое-то зерно, которое всех объединяет и всех роднит.
Диалог между мною и моим братом повторялся уже сто, тысячу, миллион раз, он повторялся так часто, что мы почти наизусть знали все наши реплики, наши лица принимали привычные выражения, и дальше шла лавина знакомого страдания и боли. Казалось, нажимаешь какую-то кнопку - и диалог начинает оживать. Этот диалог возник тридцать лет назад и возобновляется при каждой нашей встрече по сей день... Мы начали наш разговор еще в доме наших дедов, потом продолжали его всюду: на кухне этого дома, в трамвае, на даче, в купе, в общежитии у брата, в его квартире, у него на кухне - везде, везде. Тысячу раз я говорил себе: уже хватит, уже все, сколько можно одно и то же, сейчас даже и нет смысла выяснять... Да и что выяснять, собственно, разве можно понять жизнь, прожитые тридцать лет, понять точный смысл наших движений, понять, кто насколько ошибался и кто насколько вредил себе самому и другим? После каждого диалога, утомленный и немного умиротворенный, снисходительный ко всему, я повторяю про себя эти соображения, но изменить что-либо я не в силах: через определенное время наш диалог повторяется. Я чувствую, что диалог этот может длиться до самой смерти, пока кто-нибудь из нас не умрет. Наш диалог повторяется, как хорошо продуманная богом, срежиссированная, обкатанная мизансцена. Я чувствую, что остановить ее ход я не в состоянии, потому что у нее есть свой механизм, она родилась из взаимоисключающих чувств, из прощения и из эгоизма, из логики и из страсти, из сострадания и из отчужденности... и все это между двумя людьми... Нужно только представить всю сложность этого - между двумя людьми, которые любят друг друга, которые связаны кровными узами.
- О человеке нельзя судить по его поступкам, - сказал мой брат.
Я вспомнил, как он когда-то говорил: «О человеке нужно судить по его поступкам». И какая-то логически обоснованная система в моем мозгу начала изнутри воспаляться, мгновенно я подумал, что так человек может и изменить, и убить... и черт знает что еще натворить. Неужели нет одной-единой логики для всех, сжатой, крепкой, как закон? Я почувствовал себя таким беспомощным и таким одиноким, глядя на невинное, чистое и измученное лицо брата, мне даже не хватило времени счесть сказанное им бессмыслицей, несуразностью, улыбнуться, не обратить внимания, короче говоря, повести себя правильно - нет, мне тут же захотелось удариться головой об стенку, стукнуть ладонью по столу, вообще - перестать существовать, эта фраза моего брата была новой в нашем диалоге, и она хлестнула меня, словно плетка.
- А как же тогда понять, - взорвался я, - что ты любишь меня, любишь своего сына, любишь нашу мать?.. Как понять- через рентген? Если так - мир давно бы развалился... - И я повторил его слова, как бы наново подчеркивая их смысл.
Младший сын моего брата, привычный к нашему диалогу, почувствовал, что взрыв был из сильных, встал, вышел в соседнюю комнату и подсел там к телевизору.
- Сегодня праздник, люди радуются, дарят друг другу цветы, а мы тут терзаем друг друга, - с горечью сказал мой брат.
Он был прав, я подсознательно чувствовал это, когда говорил, но механизм сработал, и я сказал то, что было давно и прочно запрограммировано:
- Неужели это важно, внешняя сторона... ложь... если мы будем дарить друг другу цветы в такое время, мы только отдалимся друг от друга, поставим барьер вежливости между собой, а нам нужно проникнуться друг другом, понять, наконец...
У моего брата что-то встало в горле, и после того, что он сказал, мне показалось, что он вовсе и не слушал меня.
- Я совершенно одинок, - сказал он.
Это была вторая плетка, я разозлился и одновременно пожалел его, и, оттого что пожалел, еще больше разозлился: ведь это его вина, что он одинок, я давным-давно предсказывал это.
- А кто виноват, что ты одинок? Я все делал для того, чтобы мы не были одинокими, чтобы нам было хорошо, чтобы тебе было хорошо, мне было хорошо, нашей матери было хорошо, всем нам вместе было хорошо... А как мне может быть хорошо, если тебе нехорошо?.. Я тебе говорил: переезжай в Ереван, - ты не захотел, сказал, что в Ереване не сможешь жить, тогда я сказал, что переберусь в Ленинград, оставлю работу, плюну на все и переберусь в Ленинград, чтобы быть рядом...
- Откуда мне было тогда знать, что все так получится...
- Но ведь я говорил тогда, что так получится... Я давно уже в конце каждого диалога объявляю: погодите, мол, придет время, и вы скажете: «Почем я знал, что так все получится?..»
И снова я почувствовал себя ужасно одиноким и подумал, что человек навеки осужден на непонимание, даже самый близкий человек - и то... Если мы сегодня преподнесем друг другу цветы для того, чтобы спасти мгновение, каждый из нас еще сильнее закупорится, закроется в своей оболочке. В этой страшной оболочке, которая еще более жестока и губительна, чем каменные стены тюремной камеры. Эта оболочка обрекает человека на бессмысленные поступки, и человек действует сам против себя и не понимает этого. Царь Николай I всяческими способами убивал Александра Пушкина, убил наконец и при помощи нескольких жандармов опустил в землю прах поэта. Внук Николая I полюбил внучку Пушкина неземной любовью, и царь и поэт соединились в своих потомках. Мне хочется взвыть: зачем же ты тогда уничтожал прекрасного Пушкина, царь, глупый человек... ну почему, почему ты не подумал, что можешь когда-нибудь соединиться с ним в одном теле? Ты ведь себе навредил, и потеря твоя куда больше, чем если бы, скажем, ты лишился всего своего государства...
Я выглядывал из окна последнего пушкинского дома, смотрел на канал, и мне делалось псе грустнее. Я видел Зимний дворец и площадь, где в свое время выстраивались солдатские ряды - совсем как поэтические строчки на старинном письменном столе рядом со мной. И что было удивительно: царь со своей площади видел эти окна, а из этих окон виднелась холодная площадь, солдаты и царь. Можно было совсем близко заглянуть в глаза поэта, увидеть его нутро.
Я, гость, испортил настроение всем в доме моего брата; брат мой все сглаживал, делал вид, что не помнит вчерашнего нашего разговора, но все равно атмосфера была уже отравлена. И я не мог избавиться от мысли, что вот я приезжаю, живу здесь, порчу людям настроение в эти праздничные дни, а потом беру и уезжаю себе. Все это так, но во мне снова поднялось раздражение против брата - как был бы он счастлив, если бы перед тем, как сделать какой-то шаг, подумал бы и об окружающих, и как это так, что он, добрый и чистый, не понимает других, как же это получается, что он не вырвется из своей оболочки, из этой злополучной оболочки, которая разъедает мир и делает человека несчастным. Эта невидимая оболочка - я представляю себе яйцо, чью скорлупу изнутри продалбливает птенчик, продолбил и высунул наружу головку. Точно так же хотелось мне разбить эту невидимую оболочку, которая обволакивает непроницаемой броней каждого из моих близких: мою мать, отца, брата, мою любимую женщину, мое дитя, моего друга... Эта оболочка, эта невидимая железная оболочка забирает из человека человека, и в результате в одной комнате годами обитают изолированные, несчастные люди.
Когда ты считаешь себя правым настолько, что эта правота раздражает и взвинчивает тебя, в конце концов ты доходишь до другой крайности - ты начинаешь осуждать себя, теперь тебе кажется, что ты во всем не прав и то, что ты чувствовал недавно, - ошибка. И ты начинаешь унижать себя, ты топчешь себя с тем же пылом, с каким недавно обвинял другого.
Н посмотрел на пожелтевший лоб своего брата и подумал: наверное, у него тоже есть какая-то своя истина, мне захотелось посмотреть на все его глазами, его кровью почувствовать будущее... может быть, тогда я успокоюсь. И что-то внутри меня облегченно затрепетало... Хоть бы я оказался не прав, подумал я... Я медленно повторил движения моего брата, вздернул, как он, брови, почесал щеку, кашлянул, как он, положил ногу на ногу... потом посмотрел на себя в зеркало, чтобы понять, что же видел он, когда смотрел на меня, но у меня ничего не получилось: я сбился, потому что я подумал о тех ошибках, которые совершил мой брат, и о тех страданиях, которые перенес я, о тех бедствиях, которые принес мой брат нашей семье, и о тех усилиях, которые тратил я, чтобы спасти нашу семью и его, моего брата...
И с ужасом я подумал: а может, и я нахожусь в оболочке, ведь я ровным счетом ничего не почувствовал. «Бездарный, - выругал я самого себя, - не можешь хотя бы на секунду стать своим братом, бездарный...»
Потом я попытался стать нашей матерью, я посмотрел на себя как бы со стороны - я был невинный и любимый. Потом я был нашим отцом - и снова я любил себя... потом был своим другом - и я любил этого себя-друга... потом был своим врагом - и снова, снова я понимал и любил себя-врага... был моим ребенком, моим соседом, моим предком, моим потомком - и каждый раз я любил того, кем я был.
Но тут вдруг я поймал взгляд брата. И онемел. Я сам, я тоже находился в оболочке, и, пожалуй, в этом-то и крылась тайна одиночества моего брата.
Я вышел из дому и побрел вдоль набережной. Сверху сеял дождь вперемешку со снегом, и окна старого Петербурга, холодные и задумчивые, были обращены к нам, но смотрели внутрь, в себя, и видели свой мягкий, свой теплый, свой - свет.
1990 год