Осип Мандельштам и его бегство в Армению
В 1930 году Осип Мандельштам приехал в Армению — поездка была вынужденной, но долгожданной. Впоследствии русский поэт посвятил покорившей его стране множество прекрасных строк. Подробнее об этом написал поэт и переводчик Георгий Кубатьян, текст которого публикует редакция Армянского музея Москвы.
Осенью 1928 года свет увидел «Тиль Уленшпигель» — очередная русская версия знаменитого романа. Мандельштам, отредактировавший для издательства «ЗиФ» два старых перевода, был объявлен в книге переводчиком. Оплошность издателей вроде бы загладили, но почти не различимый поначалу шум, ею произведенный, быстро превратился в громкий скандал. Еще месяц-другой, и литературный, казалось бы, скандал обернулся теперь уж окололитературной склокой, а та переросла в травлю Мандельштама. В травле же — по законам эпохи — зазвучали политические нотки. Зазвучали столь явственно, что не расслышать их было мудрено. «Мучили с делом, 5 раз вызывали. Трое разных. Подолгу: 3-4 часа <…> Вопрос: не работал ли в белых газетах? Что делал в Феодосии (в 1919-1920 годах. — Г. К.)? <…> особенно период у белых…»
Слова скандал, склока, травля бессильны выразить испытанные поэтом ощущения. Вот его собственные характеристики случившегося: «…не могу назвать иначе как катастрофой»; «После того, что со мной сделали, жить нельзя»: «Разбойное нападение среди бела дня»; «сворачиванье <…> шеи — не на жизнь, а на смерть»; «моральное убийство». Ну а коль скоро все-таки травля, то «меня затравили, как зверя» (поневоле вспоминается «Нобелевская премия» Пастернака: «Я пропал, как зверь в загоне»). И того пуще: «…дикая травля, пахнущая кровью», вырезала у него «год жизни с мясом и нервами». Пахнет кровью? «…пахнет трупным разложением». И в конце концов: «…отравили мой воздух и мой хлеб». Дело даже не в том, что чуть ли не дословно повторен давний-предавний стих «Отравлен хлеб, и воздух выпит», а в том, что для Мандельштама такое признание — предел, край. «Мне здесь невыносимо… Надо уходить… Надо уйти. И сейчас же. Но куда уйти?»
Этот угрюмый выдох отчаянья датирован 13 марта 30-го. Выход из безнадежного тупика нашелся чуть ли не сразу. В апреле Мандельштамы покинули Москву, в мае приехали в Армению. Спору нет, это путешествие было долгожданным и «вожделенным», однако в конкретных обстоятельствах иначе нежели бегством его не определишь. Удачно легла карта — спасаясь от ужаса, поэт очутился там, куда мечтал и не чаял уже попасть. И все же — то, где он очутился, вторично. Не до жиру, быть бы живу. Срочно требовалось «уйти», бежать, унести ноги. Вот что первично.
Армении выпало стать убежищем. Это незаметно, когда читаешь объединенные в цикл двенадцать армянских стихотворений, но тотчас обнаруживаешь, едва принимаешься за стихи, сочиненные после. Страх за жизнь, тревога, желание спрятаться там, «где бы нас никто не отыскал», и зловещие видения нищеты и «кровавых костей в колесе»… Сходные по сути, сливающиеся воедино предчувствия беды сконцентрированы до невероятной плотности, такой, что рано ли, поздно ли беды не миновать, она неизбежно материализуется. Через полгода Мандельштам описал отъезд из Армении как акт издевательства над собой: «Я возвратился, нет — читай: насильно / Был возвращен в буддийскую Москву». Лафа кончилась, из убежища выкидывают, укрыться «от великой муры», что каким-то чудом удавалось в Ереване, Аштараке и на Севане, здесь уже не получится.
Армянская поездка Мандельштама мало чем увязана с пушкинским путешествием в Арзрум. Автор окликает великого предтечу названием своей «пятой прозы» — «Путешествие в…», но и только. Стихотворный цикл ассоциаций с Пушкиным практически не навевает (хотя стих «Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло», возможно — чем черт не шутит, — аукается с пушкинским «и виждь, и внемли»). Другое дело — сопутствующие циклу стихотворения «Дикая кошка — армянская речь…», «И по-звериному воет людье…». В них-то пушкинские мотивы, мимолетные кивки на Пушкина, может быть, отсылки к нему бросаются в глаза.
Чем два путешествия в Армению, разделенные столетием, и впрямь родственны, так это тем, что то и другое представляли собой бегство. Разными причинами вызванное — и тем не менее. С Мандельштамом, я полагаю, ситуация понятна. Что до Пушкина, то, ни разу не выпущенный за границу, поэт изнемогал от экзистенциальной своей несвободы, от необходимости согласовывать с инстанциями, включая высочайшую, всякий мало-мальски серьезный шаг. И не выдержал, и сорвался с места, на свой страх и риск опрометью метнулся туда, где шла война, где держава завладевала новым пространством и чему стоило быть очевидцем. Известная душевная сумятица, порожденная скоропалительным предложением юной Наталье Гончаровой, только подлила масла в огонь.
Однако же бегство бегству рознь. Если Мандельштам спасал себя от кошмара, то Пушкин упивался неизведанностью; Мандельштам убегал из и от, Пушкин устремлялся к. И притом Армения была для Мандельштама давней целью, для Пушкина — только землей, которую пересекала дорога к цели. Никаких армянских произведений у Пушкина не появилось, урожай же, собранный в этой стране Мандельштамом, абсолютно беспримерен. Сравните — в его воронежских стихах собственно воронежские темы либо пейзажи немногочисленны, в армянских же стихах Армения господствует безраздельно. Только две, по-старинному говоря, лирические пьесы составляют исключение — те самые, в которых ощущается дух и присутствие Пушкина. (Впрочем, оговоримся: два стихотворения начинались как одно, разъединились они позднее.) Здесь Армения не предмет изображения либо постижения, но место действия. В одном из стихотворений место действия помечено трижды — в начальной строке («армянская речь»), финальной строке («эрзерумская кисть винограду») и точно посредине, в завершающей строке третьей строфы («армянские степи»): пример того, как идеально соблюдено композиционное равновесие.
В другом — миниатюре «И по-звериному воет людье, / И по-людски куролесит зверье» — только два процитированных стиха не напоминают о Пушкине. Четыре последующие создают устойчивый пушкинский ореол:
Чудный чиновник без подорожной,
Командированный к тачке острожной,
Он Черномора пригубил питье
В кислой корчме на пути к Эрзеруму.
Не будь ни «пути к Эрзеруму», ни Черномора, сразу раскрывающих инкогнито «командированного», все равно трудно было б ошибиться и не узнать, о ком идет речь. Ибо «чудный чиновник» — образ отчасти мистический. Не видно нитей, сколько-нибудь убедительно связывающих эти два слова с Пушкиным. Однако поэтическая логика своевольна. Зададимся вопросом: о ком еще Мандельштам сказал бы с таким откровенным восторгом? О Державине, Тютчеве? Да никогда — при несомненном и самом искреннем к ним пиетете. Хотя, занятно, тот и другой, не в пример Пушкину, не числились, а вправду были чиновниками, причем успешными по части карьеры. Что уж толковать о столоначальниках и начальниках истинных. Мандельштам отзывался кой о ком из них с симпатий (скажем, об Асканазе Мравяне в «Четвертой прозе»), но не более того. Так что «чудный чиновник» — именно и только Пушкин.
Но любопытно, пушкинский ореол ясен и несомненен, а вот ассоциации с великим поэтом и его творчеством ускользают от идентификации, говоря попросту, лукавые они, неточные. «…чиновник без подорожной»? Откройте «Путешествие в Арзрум»: «К счастью нашел я в кармане подорожную <…> Благословенная хартия возымела тотчас свое действие». Питье Черномора? Ни злой карла в «Руслане и Людмиле», ни старый дядька в «Сказке о царе Салтане» ничего не пьют. И, живописуя довольно подробно дорогу к Арзруму, поэт ни разу не упоминает о какой-либо харчевне — корчме ли, духане ли.
Все верно, но палка, что называется, о двух концах. А на другом конце — другие доводы. Да, подорожная у Пушкина была, хотя… только до Тифлиса. Так что далее поэт ехал уже самочинно, без документов, удостоверяющих его право находиться за границей, и, значит, обстоятельство «без подорожной» соответствовало реальному положению вещей. Теперь о Черноморе. Персонажи с этим именем в обоих случаях — и в поэме, и в сказке — не от мира сего, наделены волшебными свойствами. Теми же свойствами наделена Пушкиным и заграница: «“Вот и Арпачай”, — сказал мне казак. Арпачай! наша граница! <…> Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку…» Что мешает нам истолковать «питье Черномора», всего только пригубленное, как иносказание мимолетного прикосновения к чуду, волшебству, таинству? Попутно вернусь и к теме бегства: тот, кто никогда не вырывался за границу, наконец-то вырвался (вернее сказать, ему на минутку пригрезилось, будто вырвался); другими словами, бежал. Ну а что «Путешествие в Арзрум» не содержит упоминаний о корчме, так это ничего не доказывает; Пушкин описал свои дорожные трапезы всего-то раза два-три. Попутно же замечу, что корчма поименована кислой; через полгода в «Фаэтонщике», стихотворении, также примыкающем к армянскому циклу, появится «кисло-сладкая земля». Нам осталось убедиться, что строка «Командированный к тачке острожной» вполне реалистична. Ну что ж. Общеизвестно, Пушкин стремился среди прочего повидать опальных знакомцев или на худой конец поточней узнать об их участи. Теперь уже несомненно: в миниатюре «И по-звериному воет людье…» ни одна среди пушкинских отсылок не ложна.
Совсем иное наблюдается в «Дикой кошке…». Строка «Бывший гвардеец, замыв оплеуху…», разумеется, вызывает в памяти «Выстрел» и героя этой повести. Сильвио, помнится, «замыл» обиду, говоря четче, не вызвал на дуэль оскорбившего его прилюдно поручика. Вот, однако, незадача. Сильвио пощечины не получал, он бывший гусар, а не гвардеец, и дело происходило в армейском, а не гвардейском полку. Вдобавок «эрзерумская кисть винограду» лишь именем собственным отсылает нас к Пушкину; ни винограда, ни виноградной кисти в его «Путешествии» не найти. Замечу также, что, работая над «Дикой кошкой…», Мандельштам отказался от прямой ссылки на «Путешествие в Арзрум»: «Там, где везли на арбе Грибоеда…» Почему? Возможно, потому как раз, что ссылка — прямая. И хочешь не хочешь вводила бы великого поэта в стихотворение, чего, похоже, Мандельштам именно что не хотел. Ибо, в отличие от рассмотренной выше миниатюры, где фигурирует если не сам Пушкин, то его литературная тень, «Дикая кошка…» возникла как стихи сугубо современные, даже злободневные.
Дикая кошка — армянская речь
Мучит меня и царапает ухо.
Хоть на постели горбатой прилечь —
О, лихорадка, о, злая моруха!
Поэтический монолог изначально ведется от первого лица. Соответственно, безличное второе предложение характеризует восприятие не чье-то, но лирического героя, это ему настолько худо, что чужая речь, которой он давеча признавался в любви, терзает его; ниже болезненное восприятие лишь усиливается, не меняясь по сути. Что до сути, то морушка толкуется у Даля так же, как и мор, — повальная болезнь и смерть. И плюс к тому Мандельштам устраняет уменьшительную внешне форму слова, как бы смягчающую смысл. И не исключено, что на моруху (мор) наслаивается дополнительное значение — маруха (любовница, краля); здесь омофон усугубляет горечь и подмешивает к ней сардонический смешок.
Падают вниз с потолка светляки,
Ползают мухи по липкой простыне,
И маршируют повзводно полки
Птиц голенастых по желтой равнине.
Пейзаж опять же рисуется лирическим героем и полностью соответствует настроению, возникшему в первой строфе. Кстати, здесь уменьшительные по видимости светлячки, как и морушка в первой строфе, заменяются суховатыми, чуждыми сантиментам и даже неприязненными светляками. В том же ключе надо толковать определение желтая, внешне сугубо нейтральное. Вспомните, в «Армении» Мандельштаму больше нравилась охра. Разницы вроде бы никакой, но за словом охра стоит любитель и знаток искусства, чуткий к эстетической стороне ландшафтной живописи. Здесь этого нет и быть не может (как и в еще одном армянском стихотворении, стоящем вне цикла: «Желтуха, желтуха, желтуха / В проклятой горчичной глуши»). Обратите внимание и на то, что реальная картина первых шести стихов окутывается дремой; птицы, марширующие по равнине, — натуральный сон. Измученный герой прилег во тьме, расцвеченной светляками, на горбатую кровать, и ему привиделась яркая и слегка шаржированная, но безусловно дневная картинка.
Страшен чиновник — лицо как тюфяк,
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный — мать твою так! —
Без подорожной в армянские степи.
Во сне лирическому герою мерещится чиновник, но вовсе не чудный; этот отталкивает, а тот притягивает, умиляет. И все же. Тот и другой, во-первых, чиновники, во-вторых, командированы, в-третьих, у них общий пункт назначения (тут «армянские степи», там затерянный среди них Эрзерум), и, в-четвертых, оба разъезжают «без подорожной». Может, у нас двоится в глазах? Отнюдь не двоится. Просто повторяющимися, будто под копирку, штрихами рисуются разные люди. Мы уже процитировали «Путешествие в Арзрум», теперь обратимся по поводу подорожной к «Путешествию в Армению»: «Выправив себе кой-какие бумажонки, к которым по совести и не мог относиться иначе, как к липовым, я выбрался <…> в Эривань…». Если в пушкинском случае подорожная была доподлинная, всамделишная, настоящая, — то в мандельштамовском ее не было; «бумажонки» — просто-напросто липа. Но при чем тут Мандельштам? Я полагаю, что поэт имел в виду себя. Мог ли он обозвать себя чиновником? Отчего же нет? Он служил перед поездкой в редакции газеты, выполнял унизительные канцелярские функции («нету его ни жалчей, ни нелепей»), чувствовал себя чужаком и был сам не свой («страшен», «лицо как тюфяк»; тюфяк укладывается, кстати, в единый ряд с горбатой постелью и липкой простыней). «Я — дичаю с каждым днем. Боюсь своей газеты. Здесь не люди, а рыбы страшные». К последней фразе мы вернемся ниже. Пока же… «Мать твою так!» Уместна ли в этой ситуации брань? Еще как уместна, коль скоро под ситуацией подразумевать окололитературную склоку, по ходу которой чего только не выслушал о себе поэт. «Матерщина — это детский лепет в сравнении с тем, что вытерпели стены Дома Герцена…» Важная деталь — адресат брани. «Мать твою», а «не мать его»; последними словами крыли не кого-то — лирического героя.
Пропадом ты пропади, говорят,
Сгинь ты навек, чтоб ни слуху, ни духу, —
Старый повытчик, награбив деньжат,
Бывший гвардеец, замыв оплеуху.
Первая половина строфы не требует объяснений. Кто проклинает юродивого, который, видите ли, добивался правды, ничего не добился и сбежал куда подальше? Да те же, кто поносил его в Доме Герцена и не гнушается поносить вдогонку. Со второй половиной строфы сложнее. Тут смыслы роятся, как пчелы над ульем. И не забудем, что перед нами сон и что на реальность обертонами накладываются смутные призраки когда-то читанного и слышанного. Кто такие повытчик и гвардеец? Возможно, сам лирический герой. Повытчик — это мелкий канцелярист, делопроизводитель в суде, столоначальник, иными словами, невысокого полета чиновник, скорее всего, тот самый, что появился в предыдущей строфе. Мандельштама, вспомним, обвиняли в плагиате, литературном воровстве, присвоении чужого гонорара; вот вам и «награбил деньжат». И ведь он истинно «замыл оплеуху» — не смог отстоять свое честное имя, ходил униженный, оплеванный.
Возможно, с другой стороны, подразумеваются хулители поэта, публика далеко не кристальная, не чистая на руку, да и нравственно ущербная. К тому же во сне советские будни перемежаются с образами пушкинских времен. А в те поры в «армянские степи», только что завоеванные, первым долгом ехали чиновники да младшие офицеры — навряд ли лучшие из лучших. И, как бы то ни было, существительные повытчик и гвардеец, особенно первое, давно вышедшее из живой речи, — первая и последняя в этом стихотворении примета старины, может быть, и пушкинской. Хотя в обоих случаях, и в 17-м, и в 18-м стихах, смысловая нагрузка приходится не на эти с трудом отождествляемые с конкретикой слова, но на деепричастные обороты.
Грянет ли в двери знакомое: «Ба!
Ты ли, дружище?» Какая издевка!
Долго ль еще нам ходить по гроба,
Как по грибы деревенская девка?
Трагическая тональность усугубляется, тема смерти, намеком обозначенная в начальной строфе (моруха), прорывается наружу. В чем издевка? Да в том именно, что человека, вчера числившегося добропорядочным, и благонадежным, и своим («дружище»), разом объявят мерзавцем и врагом. Искаженная на церковный — в современном восприятии — лад издевка (через е вместо ё) сама по себе звучит издевательски. Нагнетается злободневная — более чем! — атмосфера страха, тревожное предчувствие, выраженное Мандельштамом спустя месяц уже без околичностей: «…всю ночь напролет жду гостей дорогих, / Шевеля кандалами цепочек дверных». И примечательно, множественное число «цепочек дверных» создает иллюзию множества тех, кто ждет ареста. Множества, которое Мандельштам объединяет местоимением первого лица. Пусть источником удивительного, наповал разящего сравнения послужил отдающий фольклором и черным юмором образ Велемира Хлебникова: «…смерть с кузовком идет по года», — оно, это сравнение, самоценно, самодовлеюще, замкнуто на себе.
Были мы люди, а стали людьё
И суждено — по какому разряду? —
Нам роковое в груди колотьё
Да эрзерумская кисть винограду.
Собирательное и презрительное людьё — человек обезличен и заведомо лишен индивидуальности — тотчас адресует нас к уже процитированному письму: «Здесь не люди, а рыбы страшные»; рыбы тоже неразличимы. Смысл идущей следом строки по меньшей мере двояк. В сегодняшнем обиходе разрядами квалифицируются похороны («похоронили по высшему разряду!»). Прежде делили на разряды, в частности, преступников, и, например, декабристов разбили по степени вины на одиннадцать разрядов, а пятерку приговоренных к повешению судили «вне разрядов»; и, к слову, наречие суждено происходит от корня суд. Так или иначе, речь о смерти, о разрывающем сердце роковом колотье. Заговорив о декабристах, уместно вспомнить «острожную тачку» параллельного стихотворения; Пушкин ехал за Кавказский хребет, отлично зная, кого препроводили туда под конвоем.
А теперь — о финальном стихе. Последним утешением умирающему будет поэзия. Символом ее Мандельштаму всегда служил мед. В «Армении» «замороженный виноград» Эривани тоже можно воспринимать как эмблему поэзии, но можно, впрочем, отыскать ему не менее подходящее толкование. Зато виноградная кисть — иносказание поэзии, только так и никак иначе; после «Дикой кошки» мы встретим и «стихов виноградное мясо» («Батюшков»), и «Я буквой был, был виноградной строчкой» («К немецкой речи»). Между прочим, окончательный вариант «Да эрзерумская кисть винограду» заменил первоначальное «Да эрзерумский стакан лимонаду» — недвусмысленный кивок на Державина: «Поэзия тебе любезна, / Приятна, сладостна, полезна, / Как летом вкусный лимонад». Иными словами, державинской метафоре поэзии Мандельштам предпочел свою собственную.
Не забудем, однако, перед нами не просто виноград. Этого мало, здесь у нас «эрзерумская кисть винограду». Так как Эрзерум — отсылка к Пушкину, а тот и сам олицетворяет в русском языке и сознании поэзию, перед нами, получается, двойной ее символ.
Мотивы бегства, чудившиеся на первых порах умозрительными, творчески невоплощенными, все-таки воплотились. «Дикая кошка — армянская речь…» улавливает из-под спуда и преобразует в стихи некоторые настроения и душевные порывы, тревожившие поэта накануне отъезда из Москвы. Те, в частности, что связаны с побегом («Надо уходить…»). Армения и впрямь стала поэту кратковременным убежищем, что и отразилось в одноименном цикле, трагическом, однако не безнадежном. А «Дикая кошка — армянская речь», написанная чуть погодя, довела мечту о побеге до логического конца. Показала, что убежать-то по сути нельзя, да и бежать некуда.
Источник: Кубатьян Г. Бегство в Армению и другие этюды о Мандельштаме / Вопросы литературы, 2012, №3